Интеллектуально-художественный журнал 'Дикое поле. Донецкий проект' ДОНЕЦКИЙ ПРОЕКТ Не Украина и не Русь -
Боюсь, Донбасс, тебя - боюсь...

ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ "ДИКОЕ ПОЛЕ. ДОНЕЦКИЙ ПРОЕКТ"

Поле духовных поисков и находок. Стихи и проза. Критика и метакритика. Обзоры и погружения. Рефлексии и медитации. Хроника. Архив. Галерея. Интер-контакты. Поэтическая рулетка. Приколы. Письма. Комментарии. Дневник филолога.

Сегодня пятница, 19 января, 2018 год

Жизнь прожить - не поле перейти
Главная | Добавить в избранное | Сделать стартовой | Статистика журнала

ПОЛЕ
Выпуски журнала
Литературный каталог
Заметки современника
Референдум
Библиотека
Поле

ПОИСКИ
Быстрый поиск

Расширенный поиск
Структура
Авторы
Герои
География
Поиски

НАХОДКИ
Авторы проекта
Кто рядом
Афиша
РЕКЛАМА


Яндекс цитирования



   
«ДИКОЕ ПОЛЕ» № 13, 2009 - СЛЕДЫ НА ВОДЕ

Беринский Лев
Израиль
АККО

Путь поэта

Умер Алексей Парщиков, замечательный русский поэт… Он
был младше меня на пятнадцать лет, и наша земная дружба обо-
рвалась столь несправедливо…
Уточняя даты с целью написать об Алексее, я заглянул не-
давно в «Википедию», и в биографии отца его Максима Исаакови-
ча Рейдермана обнаружил факт, прежде мне не известный: «его
отец, педиатр Исаак Рейдерман, был расстрелян в Бабьем Яру
в 1941 году».
Об этом, конечно, не мог не знать внук-поэт, о чём однако ни
разу не упомянул в наших беседах, застольях и переписке на про —
тяжении более четверти века. Меня же эта документированная
ссылка на «Чёрную Книгу» потрясла и пробудила столько во мне
вопросов, что всё, о чём я готов уже был написать, словно разом
утратило вес и подвисло в воздухе. Но это не отменяет прежних
моих записей об Алексее, которые, несколько всё же дополнив,
предлагаю вниманию поклонников творчества Парщикова и поэзии
вообще.

Л. Б. Апрель 2009.



 

 

ПУТЬ ПОЭТА:

ПО ТРАВАМ И СТРАНАМ,

И НА ВЗЛЁТ ПО КАСАТЕЛЬНОЙ —

НАД ПРОВАЛОМ ВОЗДУШНОГО МОРЯ

 

«А здесь — тишайшее море, как будто от анаши

глазные мышцы замедлились, — передай сигарету

горизонту спокойному, погоди, не спеши…»

А. Парщиков. «Минус корабль»

 

Давно ли — в юрский период! — сидел я рядом с Ал. Бродским в парадном зале ЦДРИ и больше недоумевал даже, чем отплёвывался, слушая жлобские «сонеты» Ерёменко про Переделкино и гаишно-эстетские изыски Пригова на первом, помнится, таком вечере поэтов андерграунда под водительством Владимира Тихвинского. Было ясно, что в этой ерёмничающей да пригающей компании Парщиков — не на месте и, пожалуй, не интересен нареготавшейся уже публике со своей взаправдашней его, такой вечно заумной музой «в чём-то впрямь из тех материй, из которых хлопья шьют» (Пастернак).

Расхожая публицистичность шестидесятников в целом компрометировала, конечно, их поэзию и прозу не меньше, может быть, чем сегодняшний или уже вчерашний русский кич, всё ещё продающийся где возьмут, будь то обтерханная на миланском вшивом рынке «Mischka-Matroschka» или весь в чёрном, как в аттракционе, рассказ Ф. Горенштейна «Старушка», им прочитанный в марте 95-го на презентации — наскоком — антологии современной русской поэзии и прозы «Цветы зла» в респектабельной Aula в Literarisches Colloquium Berlin на Ваннзее, где три месяца жил я тогда стипендиатом от холмов галилейских.

Но ведь есть же и огромная разница между, к примеру, давней ленинской поэмой А.Вознесенского «Лонжюмо» и позднейшей анти-ленинской, как бы тоже поэмой, «Песнью о Ленине» Т.Кибирова. В поэзии, о чём здесь и речь, это — не столько различия в трактовке образа В.Ульянова двумя разными авторами, сколько — в таланте и виртуозном мастерстве одного из них и — бедности дарования при слабых навыках версификации у другого, пробующего хоть чем то, хоть феней какой разукрасить, прикрыть эту маленькую трагедию, а в результате: от ёрника — балда, от балды — шишка, от шишки — ком… Говорить о духовном кризисе в России — разгонять облака шестом, но вот что и впрямь ошарашивает — это массовый по салонам там спрос на слегка подрифмованную туфту, лапшу на уши и просто гадость — и лёгкость, с которой TV-ярыжки, прокрутив, например, парад бывшего андерграунда в Политехническом, убеждают арбатского потребителя: красота спасёт мир.

Пронёсся андерграунд тот — не зевай только! — по европам постартом своим и чужим, промышляя и задокументировав (primum vivere!) смерть всей русской, а не только советской литературы в блатной концепции трехгрошового Мекки-Мессера, каковой, чуть ли фиксой со сцен не поцыкивая, и лоббировал распродажу помянутой антологии. В которой, ясное дело, Горенштейну, Рубинштейну и Пригову — да, а удивительному лирику Парщикову — места не нашлось. Правильно. Бо он сбору не даст: германцев, как и англосаксов со скандинавами, красотой спасать мир на понт не возьмёшь нынче, разве вот русской смертью голодной, резнёй всенародной да дебилом-милицанером пугнуть…

 

* * *

 

Поэзию Парщикова полюбил я, ревнуя его потом к И.Ж. и А.Е., и К.К. (не Кирилл Ковальджи), с самых первых услышанных от него стихов, в небольшом зале «Юности», куда, в конце, наверное, 80-го, меня пригласил на читку поэтов Кирилл, познакомиться с его открытием — Иваном Ждановым, рукопись коего он дал мне прочесть несколько раньше, но стихи которого оказались весьма мне чуждыми, о чём я Кириллу и сказал, и объяснил почему.

Развенчивая, в чём возможно ещё, бронзовеющий миф и опровергая, в частности, пассаж Бунимовича о том, что, мол, «только одна студия — студия Ковальджи — была сформирована совершенно недемократическим путем, без всяких экивоков, конкурсов и отборов, Кирилл Ковальджи попросту продиктовал все наши никому тогда не ведомые имена и сказал: вот это и будет моя студия», — Кирилл пишет: «я не знал заранее тех молодых поэтов, которые „повалили“ в студию. Знал двух-трех, прежде всего Ивана Жданова, чей дебют уже состоялся в „Юности“ по моему настоянию. Я читал его стихи в рукописи, сразу всё понял и бился об заклад, что его имя скоро станет известным. Своеобразным вестником того нового, что носилось в воздухе, был для меня и „младший“ поэт Лев Беринский, я его знал ещё по Кишиневу (с 1958-го — Л.Б.), он потом стал писать на идиш и уехал в Израиль». На читку я опоздал и вошёл, когда парень, не знакомый мне ни лицом, ни голосом, внятно, но очень уж монотонно словно сообщал: «Под этим небом, над этим углем / циклон выдувает с сахарным гулом / яблоню, тыкву, крыжовник, улей, / зубчатыми стайками гули-гули / разлетятся и сцепятся на крыльце, стряхивая с лапки буковку Цэ».

Я вышел к нему на лестницу, где, отчитав, он стоял один и курил, не обступаемый ещё в ту пору искателями, и спросил его в лоб и сам для себя неожиданно: «Вы жили в Сталино?» В несколько строчек он там, в зале, пред моими поставил глазами им свежевылепленный съёмный дворик с курями и прочей голубнёй под дурной геологией небес, срезанных терриконом у нас над Степной, 32, и ещё половину посёлка Гладковка образца 54-го года, где три лета спустя и уже выше по улице как сдуру меня обняла под персидской сиренью моя Ляля (см. «Гимн моей первой любимой») Багрецова…

Дитя провинций, кишащего убийцами донецкого вечернего ЦПКиО и вишнёвой Полтавщины, где того и гляди окрестные зайцы весь сад тебе переворошат, он, казалось, из последних потом сил хранил верность — нет, не столько уже своей юности, а — московской той лит-бранже, и на третьем этаже дома тестя в Базеле, в начале 90-х, пока на втором совершенствует свой русский Мартина, он пишет в Россию эпистолу, присев, может быть, за стол младшей из дочерей Frau Huegli, непоседы-Регины, опять убежавшей на Рейн: «А вспомни, как комсомолия не без успеха тщилась разогнать выступление в ЦДРИ, куда вбежал, как цирковой пудель на передних лапах, гимнастический Юра Ласский…» («Письмо Виталию Пацюку…»).

А по мне — лучше б не вспоминать! Андерграунд, запах немытости…

Парщиков — был Катулл среди них, и древний Лукреций: он писал о природе чудесных вещей («Стеклянные башни»), об удодах, актрисах, об авгуровых жабах и, куда дальше уж! — о любви к юной деве.

Учителя его? — от М.Ломоносова до К.Кедрова, разумеется — А.Вознесенский, В.Соснора… Не думаю, что их бы, учителей, насчиталось меньше у Пушкина: а Парни — того просто ж переписывал, драматургии вещи учась! Но почему ж это слово «учитель» в кавычки тут просится, учитель Маяковского — Некрасов? Зато живопись Ильи Кабакова, тогда едва самого ли не андерграундного, в самом деле настроила цепко и без того хищный глаз фотографа-экспериментатора Парщикова, он даже как-то устроил у себя в Ясеневе, одновечернюю, помню, «выставку Ильи», со световым проектором в крошечной комнатке (и даже пили, чтобы взора не замутить — чай!); на столе ж у поэта больше года лежал, в рабочей позиции, пока я не позычил, томик Шаула Черниховского, в русских, естественно, переводах. И теперь, перечитывая иногда кулинарно-гекзаметроидную идиллию 1901 года «Вареники», всякий раз не могу я не вспомнить главу из поэмы Парщикова про Полтавскую битву — и наоборот. «Снежною пылью, казалось, наполнились дырочки сита. / Снежная пыль расстилалась по гладкой доске и ложилась / Плотным покровом по ней…» (Черниховский, перев. В.Ходасевича). «Зеркала намокали в пару говяжьих развалов, остывал узвар, / тысячи щековин солёных, мочёные губы, галушки из рыбных филе…» (Парщиков).

При том, что любимцами его считались — американцы, шести- и семидесятники.

Русские молодые поэты конца эпохи Застоя — обратились к «предмету», к «пространству как ёмкости» и к бесконечным, уже позднее, самоистолкованиям. «Понимаете, — говорил Парщиков летом 81-го (мы гуляли втроём в высокой июльской траве возле старых конюшен имения Каткова, заброшенных в невероятно диких лугах — и это в нескольких сотнях метров за Московской кольцевой дорогой!), — понимаете, если сейчас вдруг — атомный взрыв, что от всего останется? Эта мощная кладка? Или этот вот гвоздь!» Гвоздь торчал в кирпичной стене в самом деле огромный, пудовый, с таким в Судный день ничего не стрясётся, разве что малость оплавится. Ага, но ведь не о гвозде же, заметил я Лёше, а о святыне, хоть нашей с тобой иудейской, хоть твоей с ними христианской, — о душе человеческой тревожился на такой случай Савл-Павел: «Не все мы умрём, но все изменимся».

Я никогда не спрашивал, кому адресовано его стихотворение «Реальная стена», да оно и неважно, — но всегда, строфы эти читая, вспоминаю те подмосковные травы в июле и нас, его и себя, да ещё Люсика Кейтельгиссера с фотоаппаратом, подробно, как три идиота под пламенным солнцем, рассматривающих тот вбитый в стену чудовищный гвоздь:

 

Мы — добыча вдали от условного города.

Любим поговорить и о святынях чуть-чуть

Со скул твоих добывается напылённое золото,

дынное, я бы сказал, но не в справедливости суть.

 

Нас пересилит в будущем кирпичная эта руина —

стена, чья кладка похожа на дальнее стадо коров.

Именно стена останется, а взаимность

разбредётся по свету, не найдя постоянных углов.

 

Наша с ним взаимность по свету не разбрелась, хотя «постоянных углов» мы оба нигде и не обрели.

Илья Кейтельгиссер вспоминает: «В молодости Лёша Парщиков и Лёва Беринский обращались друг к другу исключительно на 'вы'. Таким образом каждый из них как бы выражал уважение к будущему классику поэзии. Особенно смешно это выглядело за бутылкой водки».

Нет, Люсик, причина была скорее противоположного свойства, причём — у одной только стороны. Алексей много раз и только на трезвую голову вопросительно предлагал: «Лев, я же на столько лет младше, говорите мне „ты“, я так не могу… А я буду вас по-прежнему…».

Что-то однако меня удерживало… Володя Чернин, к примеру, — ещё младше был, а я никогда с ним не «тыкивал» и вижу теперь: правильно делал…

В 93-м — после нескольких лет полного о Лёше неведенья и остроощутимой нехватки общения с ним, я написал ему из Рендсбурга в Базель и получил страстный ответ, и как-то нелепо было продолжать устаревшее для нас, да и в европейской среде литераторов «выканье» — ведь на «ты» я был и со старшей меня Сарой Кирш, и с младшей меня Хертой Мюллер, и с почти одногодком моим Юргеном Серке. А вот, скажем, с переводчиком разных текстов моих Манфредом Кауке на «вы». Безошибочность такой интуитивной, а не обдумываемо-выбираемой «осмотрительности» всегда позже подтверждалась.

В тоне Лёшиного ответа на моё письмецо слышалась, к радости моей, его радость от предложенной мною скорой встречи:

«Лёва, мой Лёва,

я уж чувствовал себя потерянным без тебя. Ну да, я получил свой АМ, американский диплом, Master of arts, отработав в Стенфорде два с половиной года, а биологически — по времени — дольше.

Номер два: я женился уже почти три года назад на немецкой швейцарке (…) Её отец — философ и был студентом Карла Ясперса, который до нацей переехал в Базель, чтобы спасти свою еврейскую жену. (…) Пишет стихи, чувствительная немка, упала в обморок от упоминания Сары, которую боготворила со школьного возраста».

Что я знаю, кто такой Карл Ясперс, Лёша бы усомниться не мог, но он никогда не упускал случая в обходную напомнить мне, порой до наивности невпопад, что считается с моим «еврейским вектором» — ведь не стал бы он сбоку-припёку поминать жену Ясперса в письме, скажем, к Ивану Жданову. Что же до «обморока» начинающей тогда поэтессы, то в моей весточке я предлагал Парщикову вместе с Сарой Кирш — немецкой, что ли, Ахматовой — втроём поездить с выступлениями по Германии. На это он, не владея тамошней мовой, не решился, а Мартине я, прочитав стихи её, посодействовал — вскоре она дебютировала большой подборкой стихов в журнале «Neue Literatur».

 

* * *

 

Крещение Алексей принял, по всем нынешним подсчётам моим, в канун осени 84-го. Помню дождливый день в Доме отдыха театральных работников «Братцево», живописной усадьбе некогда семейства Хитрово, потом Строгановых, а позже Шереметьевых. Меня с моей шестилетней Асей и ещё младшим Валерой поселили в большой фасадной комнате центрального дома, постройки Воронихина, с огромным балконом, выходящим к главной аллее, на которой я и увидел его, приближающегося издали. Он приехал не созвонившись, возбуждённый и несколько опасливый: как среагирую?

— Лев, я… крестился… вот, прямо оттуда… по православному чину…

Я рассмеялся:

— Ну и что ж мы теперь?

А что ж теперь, да как всегда в те годы, открыли бутылку водки (вот только одну ли?) с кой-какой закусью и уселись на самом обозрении, на том балконе над колоннами фасада, знатно подвыпили, и я только, помню, боялся, как бы дети мои, фехтовавшие тут же моим и его зонтиком, глаза себе не повышибали.

Ещё более краток в оценке этого происшествия был, примерно в те же дни, Илья — мой товарищ с конца 50-х, хирург и всероссийско (ныне) известный фотохудожник. В своей книге «Проехали» он вспоминает:

— Илья, как ты отнесёшься к тому, что я крестился? — спросил меня приятель — поэт П.

— Нормально отнесусь. Крещение всё-таки не так болезненно, как обрезание.

С Ильёй — Люсиком, как его называл ближний круг, Алексея я познакомил, прихватив его в гости под новый 1981 год. Жили они оба в Ясеневе и практически на одной улице, Лёша в — Соловьином проезде, а Илья — на прямом его продолжении за «лесом», то есть по другую сторону лесопосадки, на ул. Карамзина под самой уже кольцевой. Не в той ли посадке, если я тогда спьяну не перепутал, или в подобной же неподалеку мы справляли, несколькими годами позже, вокруг костра на брёвнах не помню какой день рождения Парщикова: мы — это сам он и не то чтобы приглашённые, а осведомлённые: Володя Тихвинский, Марина Герцовская с подругой и её маленьким сыном, я с моей уже несколько подросшей Аськой, Юля Кисина, как из тумана вплывшая в сознание с кавалером, «Ерёма», отыскавший нас непонятно каким нюхом, ни к кому домой не дозвонившись, и кто-то ещё мне не знакомый, и ещё кто то, не знакомый уже никому, — некий чужак, переметнувшийся к нам из кустарников, «третий», по-видимому, в доле и предавший там двух спонтанных своих сопитейников… Потом ушли Парщиков с Ерёменко под общее негодование, торопясь на какое-то «очень важное» вечером выступление… Потом был смутный сквозь ситечко дождик… и было сумеречно… и Аська куда-то пропала, но вскорости появилась… и мы с Юлей куда-то («Лёва, но вам ведь под сорок пять уже!») подевались, небось, своего кавалера дразнила… А потом я один на какой-то пенёк присел-подремал… А совсем уж потом, к самой осени, посвятил Алексею дописанный, в кармане вдруг найденный в том лесочке нетрезво зачатый сонет:

 

А. Парщикову

В осенних сумерках, в посадках

вдоль электрички, вдоль черты

пригородской, где в детских прятках

был звонок день до темноты,

а под вечер с дождём слиты

плеск из горла и грусть в повадках

строившихся, а в мармеладках

золотоносные пласты

висят судьбой, а не закуской

в кустах истерзанных, за тусклой

лепнёй фигур, и пней, и троп,

и кровью тянет воздух злачный,

и я, опасливый и алчный,

хожу с киркой, золотокоп…

 

Это стихотворение ему очень нравилось, и однажды, когда он на свой монотонный лад читал его у них на кухне Оле Свибловой, тогда жене его, я только удивлёно признавал свой текст, вдруг обогащённый ёмким тембром его голоса, казалось бы, лишённого модуляций, но много-оттеночного, с полутенями и отголосками смысла, ложащимися справа и слева от содержания. А закончив, стал пояснять ей (или исподволь мне?), что, мол, после Пастернака подобное природоописание — нечто «в русской поэзии новое…».

 

* * *

 

«Если сейчас вдруг — атомный взрыв». Зной с облаками имени Брежнева пламенел над нами, подливая масла в черепное давление: человек в любое мгновение мог ожидать отовсюду чего там угодно им (указательный палец кверху!). Немногие из поэтов постарше, в ком застряли осколки шестидесятых, пробовали еще что-то вякать или писали в стол, или понемногу выпросачивались уже из страны, или, как мой прекрасный друг Василь Стус, годами умирали на нарах, на спрятанных под тряпьём рукописях, которыми ещё мало интересовался тогда издатель в Европе. А этих ребят, из пришедших следом, — на жизненный жест не хватило, их главною мыслью, когда Парщиков входил в раж со мной и Аликом Бродским, было «захватить империю Гутенберга», да, прежде всего!

В фокусе зрения оказывался не человек — человеческий контур, на фоне пустопорожней природы (в замечательных, да, стихах А.Ерёменко, написанных ещё до того, как он стал (правда, от Комсомольского ЦК) «королем поэтов», всероссийским «Ерёмой»). Эта своеобразная фокусировка зрачка позволяла поэтам открывать новую, практически, планету с непочатыми поначалу образными богатствами, россыпями и залежами. Воплощалась, обретая плоть в текстах, иллюзия некой «новой духовности», и кто из тех, кто не принимал её, мог честно и с уверенностью сказать, что всё это — мрея и заморочь

Парщиков — один из двух-трех поэтов, всерьёз и талантливо разрабатывавших это новое зрение и новые, в ином ракурсе предметов в пространстве, гипотезы-свойства материи: «Ничего не увидишь ты, но поймаешь звон / дубли от них отделяются стекляннее предыдущих / невидимыми осколками покрывается склон / белоснежный склон и райские кущи» («Стеклянные башни»). Или: «И души асов, врезавшись, могли / из меди перепрыгнуть в алюминий / и вспыхнуть в километре от Земли» («Автостоп в горах»).

«Объёмом пространства» (впрочем, это по-разному у них называлось) очень жестко, как закройщик или жестянщик распоряжался А.Драгомощенко в Ленинграде; в Москве неподалеку от «Варшавской» прямо на стену в комнате (справа, как войдешь, от двери, помнишь, Алик?) опускался из космоса к Косте Кедрову ангел — оставалось только очертить карандашом этот контур и написать стихи; гидросферу планеты, экий скромник, наполнял существами мечтательный Илья Кутик; Юля Кисина, и вовсе юница, напугав их всех талантом своим, громоздила до неба пчелиные, мёда полные соты; плохо (на мой вкус) и больше в теории с этим делом справлялся В.Аристов — а дальше, до горизонтов одной шестой суши шествовали подражатели и неумехи: мода.

Уже тронутый холодком судьбы, но толком не прояровизированный на бытийном морозце, наращивал сам себя — от образа к образу — кристаллизованный, эстетически намагниченный стебель, «стержень» поэзии Парщикова. Мощь его виденья, панорамного или локально-предметного, а не, скажем, визионерской природы Рембо, — не сопоставима, в утвердительном смысле, с даром воображения даже самых «играющих в бисер» его современников, писавших и пишущих в разных странах на русском. Не фантазии в ля-бемоль-moll — а из грубого замеса первозданной глины лепил он в ожидающем его пространстве свои объекты, своё мирозданье, не менее, чем то, что вокруг, убедительное, где:

«Свинья ступила на сушу / и придала устойчивость / материкам»

и сверкает

«море — свалка велосипедных рулей»,

где

«Ребенки — зайцеобразны: снизу два зуба, а щеки! Также зайцы — детоподобны».

На той планете «Пейзаж перепрятывал время,

а время перепрятывало человека»,

а предметы капризно меняли свое назначение:

«Елочный лопнувший шар оставляет в уме колючий пустяк».

Что всё это — серии Шёнберга?

И так много всего этого было, что возникало, зачем врать, подозрение: а может, и не столь уж оно всякий раз первородно? Продукт метода, скажем. Инерция еще одного Perpetuum mobile, размахавшегося, пока не сойдет с оборотов…

 

Под сентябрьским дождём-94, под зонтом на двоих, говорил он, уводя меня вечером из чужого в Базеле дома родного: «Да, ты прав, там, в Москве, делать нечего…» Это было перед самым их с Мартиной отъездом обратно в Америку и его потом, в одиночку — неожиданного бегства в Москву из Лос-Анджелеса. А потом… Вот несколько строк из письма (на русском) в одиночку там застрявшей Мартины:

 

«9.2.95

Лёша 26 января уехал в Москву, после того, что он сам понял, что так дальше невозможно, что даже физически мы на мою стипендию выжить не можем. (…) Сейчас он, кажется, ничего не пьёт, у него голос — ясный, хороший. Он говорит (по телефону — Л.Б.), что Москва — чудная столица, а Лос-Анджелес — дерьмо, хотя он сам захотел, чтобы мы сюда приехали. И самая новость: родители Алёши получили разрешение на выезд в Германию, и сейчас Лёша хочет уехать с ними, эмигрировать. Ах, Лева, какая ирония судьбы: сначала мы уезжаем в Америку, потому что Лёша решает, что жить в немецкоязычном мире не может и не хочет, и потом он уезжает, чтобы ехать в Германию, а я здесь остаюсь одна в месте, куда мне никогда особенно не хотелось ехать.

Я в июне еду в Швейцарию, и потом в Россию или в Германию, где Лёша к этому времени будет, если он до этого не откажется от меня».

 

Из рецензии на книгу А. Парщикова «CYRILLIC LIGHT».

«Weekend», Тель-Авив 1995.

 

P. S.

 

Потом был — уже без Мартины — Кёльн, где я ещё раза три или четыре гостил у него: днём, в любой сезон года, он водил меня по выставкам и арт-магазинам, а вечерами ходили мы в турецкий район в Muelheim’е или выпивали у бывше-московских приятелей, или одни, дотемна спотыкаясь, гуляли в каких-то прирейнских то ль садах, то ли парках запущенных, а охотней всего навещали замечательных его родителей, где я ел настоящий, я бы сказал аутентично-украинский борщ Лидии Самуиловны…

 

Акко. Апрель 2009.

 

 

 

Алексей ПАРЩИКОВ

 

ЭЛЕГИЯ

О, как чистокровен под утро гранитный карьер

в тот час, когда я вдоль реки совершаю прогулки,

когда после игрищ ночных вылезают наверх

из трудного омута жаб расписные шкатулки.

И гроздьями брошек прекрасных набиты битком

их вечнозелёные, нервные, склизкие шкуры.

Какие шедевры дрожали под их языком

Наверное, к ним за советом ходили авгуры.

Их яблок зеркальных пугает трескучий разлом,

и ядерной кажется всплеска цветная корона,

но любят, когда колосится вода за веслом,

и сохнет кустарник в сливовом зловонье затона.

В девичестве — вяжут, в замужестве — ходят с икрой;

вдруг насмерть сразятся, и снова уляжется шорох.

А то, как у Данта, во льду замерзают зимой,

а то, как у Чехова, ночь проведут в разговорах.

 

ЭЛЕГИЕ

О, ви рейн-блутик из индерфри дер гранитн-карьер,

вэн их мах, а шпацир ун дем брег фунэм тайхэлэ мэст их,

вэн нох але банахтике шпилн с’деркрихн ахэр,

барг аройф, фун дем васер ди фрошн — колирике кестлэх.

 

Ун мит тройбн фун брошн из онгештопт, хот, а мин функ

зэер гринэ умруике хойт ойф ди гличике плэйцес.

Вэлхэ ойцэрэс цитэрн штил ба зэй унтер дер цунг

Нит умзист флэгн кумен цу зэй ди ворзогэрс нох эйцэс.

 

Зэй дэршрекн зих вэн с’тут, а брэх зих, ви’aн эпл, ди шайн

ойфн шпигл — ун с’бройзт ойф, а мин нуклеаришер ойфрайс.

Нор зэй хобн эс либ вэн цвэй рудэрс дорт занглэн зих айн

нох дeм шифл, ву с’трикнт с’гэштройх ын фаршимлтн луфткрайз.

 

Ву ди мэйдэлэх штрикн, ун ди вайблэх, фул ройг, ви фун фрэйд

хапн плуцэм зих шлогн, ун дан лигн ви гутэ баканте.

Зэй фарбрэнген ди нэхт ви ин Чеховс, а пьесэ — мит рейд,

ун ди винтерцайт — тиф айнгефройрн ин айз, ви бай Дантэ.

 

Перевод на идиш Л. Б. 1983 г.



КОММЕНТАРИИ
Если Вы добавили коментарий, но он не отобразился, то нажмите F5 (обновить станицу).

Поля, отмеченные * звёздочкой, необходимо заполнить!
Ваше имя*
Страна
Город*
mailto:
HTTP://
Ваш комментарий*

Осталось символов

  При полном или частичном использовании материалов ссылка на Интеллектуально-художественный журнал "Дикое поле. Донецкий проект" обязательна.

Copyright © 2005 - 2006 Дикое поле
Development © 2005 Programilla.com
  Украина Донецк 83096 пр-кт Матросова 25/12
Редакция журнала «Дикое поле»
8(062)385-49-87

Главный редактор Кораблев А.А.
Administration, Moderation Дегтярчук С.В.
Only for Administration